Борис Эйхенбаум. Волшебная анатомия

В каждом городе есть что-нибудь одно, чего нет ни в каком другом.

В Петербурге — в полдень пушечный выстрел.

Город вздрагивает и хватается за жилетный карман.

Приезжему кажется, что люди бледнеют от ужаса. Раздает­ся вой гудков — город смертельно ранен и орет, как изды­хающий зверь.

Приезжий ждет смятения и паники. Но медный Петр показывается в эту минуту на скале: вздернув голову и удержав коня, он простирает руку над городом. Вой утиха­ет. Жизнь восстанавливается. Таков обряд.

Один петербургский мальчик был спокойно убеж­ден, что эта ежедневная пушка стреляет с крепости «по врагам». Такая была у него концепция города и государства. И раз он забеспокоился: «ведь пушка может не попасть в ку­чу врагов, как же тогда?»

Впрочем, разговор этот происходил с моим сыном уже в Ленинграде, после революции. Дореволюционные мальчики имели, конечно, другую концепцию.

Я застал Петербург накануне смятения, накануне «врагов». Волшебный город встретил меня дождем, навод­нением и 1905 годом.

В 12 часов я вздрогнул и проверил часы. Это было у Биржи. Петр с того берега протянул свою колдовскую руку. Я поехал снимать комнату на Петербургской стороне.

Вода стояла высоко. Город вздрагивал всю ночь. Цитатой из Пушкина торчал на скале Петр. К утру все было спокойно. Вторично поэма не удалась.

Но не удалась и моя студенческая поэма или повесть. Едва я успел облачиться в форму студента Военно-Медицинской Академии (офицерская шинель, на боку сабля — ночью иной солдат отдаст честь, а потом ругает­ся), как начались «беспорядки». Прямо с лекций по анато­мии и гистологии (профессор Максимов, нафиксатуаренный и надушенный, любил слово «колоссально» и искусно рисовал на доске клетки цветными карандашами) я попал на митинги в большой химической аудитории, располо­женной амфитеатром. Внизу, у стола, эсдеки спорили с эсерами. Идеи насыщали воздух и теплым туманом подни­мались к потолку. Я устраивался наверху, чтобы быть неза­висимым судьей.

Пенсне запотевало от идей и от дыханий толпы.Пенсне я завел в Петербурге. Оказалось, что мое воронежское зрение здесь недостаточно. Это меня сму­тило. Я, может быть, человек, не созданный для этих масш­табов? Мне, может быть, не только зрения не хватает?

Я стал робким. На митингах, вместо того чтобы быть судьей, я чувствовал себя подсудимым. Меня судили за то, что я не думаю о государстве, за то, что я близорук, что я — человек маленьких, провинциальных масштабов.

В Воронеже государства не было, губернатор Слеп­цов иногда танцовал на балах в женской Мариинской гим­назии, а полицмейстер Клокачев лихо проезжал по Боль­шой Дворянской: рыжая пристяжная скакала, свернув голову набок, а полицмейстер, распустив светлые усы по воздуху, стоял в коляске, как будто позируя перед худож­ником. Вот и все. Совсем маленький Петр, в треугольной шляпе, пеший, стоял в сквере, никому не приказывая, не мешая и даже не зная о своем столичном грозном двой­нике. Никакой пушки, никаких наводнений.

На меня нападала тоска. Петербург — не город, а государство. Здесь нельзя жить, а нужно иметь программу, убеждения, врагов, нелегальную литературу, нужно произ­носить речи, слушать резолюции по пунктам, голосовать и т.д. Нужно, одним словом, иметь другое зрение, другой мозг.

А я хочу просто жить. Не хочу ни вздрагивать, ни показывать кулак и кричать: «Ужо, строитель чудотворный!»

И вот, в этом городе-государстве — с пушкой, Пет­ром, эсдеками и эсерами — я остался один, в маленькой комнатке на Кронверкском проспекте: с тупой саблей, в военно-медицинском сюртуке, в пенсне — и без всякого дела. Против меня — Народный дом. К 6 часам я забираюсь наверх, в бесплатные места. Внизу Тангейзер проклинает Рим. Пенсне запотевает от дыханий толпы. Но здесь я — не судья и не подсудимый. Вагнером я борюсь с обступившим меня государством. Я голосую за музыку.

Вольная Высшая Школа. Под таким французским названием, на Английском проспекте, в 1906 г. открылось новое учреждение. Во главе его — хорошо известный кур­систкам 70-х годов учитель моей матери (когда она была еще Глотовой), Петр Францевич Лесгафт.

Я поступаю на биологическое отделение. Этого требует мой медицинский сюртук, грустно висящий на деревянных плечах и завешанный простыней.

Рано утром я с Кронверкского проспекта бегу на Английский. Мы делаем поперечные разрезы кости и трем их, чтобы получить тонкий препарат, пригодный для микроскопа. Это трудно, потому что в последний момент пре­парат ломается — надо начинать сначала. Экзерсис на уп­рямство и терпение — нечто вроде человеческой жизни. Одному этого не выдержать. Девушка с локонами образует со мной «группу». Мы достигаем успеха и молча понимаем, что нам уже не расстаться. Экзерсис приобретает новый смысл и становится похожим не только на человеческую жизнь, но и на роман второстепенного писателя (реалис­тической школы).

В аудитории собирается до 200 человек Маленький старичок — вместо тела наглухо застегнутый черный сюр­тук особого покроя; живые, неуспокоенные, вспыхиваю­щие упрямством и властью глаза; голова несколько накло­нена, как будто мозг перевешивает. Мелкая, быстрая походка — так он входит в аудиторию.

Никакой кафедры — старичок гуляет по аудитории и читает курс анатомии, обращаясь то к одному, то к дру­гому. Иногда он останавливается и, нахохлившись, выкри­кивает неясные слова, — громко, каким-то петушиным голосом. Мы долго не можем понять, что это за таинст­венные выклики. Голова приподнята, шея вытянута, плечи напряжены. Трижды прокричав и откашлявшись, старичок начинает опять расхаживать по аудитории. Только при­выкши к старческой дикции, мы разгадываем, что он кричит: «всем ясно?»

Так, крича и волнуясь, он добирается до самых основных вопросов человеческой жизни — до вопросов человеческого поведения. Он стыдит, насмехается, тре­бует. Он все чаще и пронзительнее кричит: «всем ясно?» В аудитории тишина. Волшебный старик, жестикулируя и крича по-петушиному, строит перед нами, как архитектор природы, весь человеческий организм. Он хватает со сто­ла кусок кости и торжествующе, как изобретатель, носит его по аудитории и сует нам в глаза: «Смотрите хорошень­ко. Всем ясно?»

Человек построен по законам механики — как мост. Ничего неясного. Все можно вывести a priori. Вот вам внутреннее строение кости: те же, что в мостовых арках, «кривые сжатия» и «кривые растяжения». Еще немного — и этот старик сам, своими жилистыми склеротическими руками построит человека. Дайте ему только материал и не вмешивайтесь.

Он насмехается над официальной наукой, над го­сударством, над Медицинской Академией, над моим форменным сюртуком. «Господин доктор» дразнит он меня, или — «господин классик». Отбежав к столу и приняв опять петушиную позу, он насмешливо выкрикивает латинские названия, которые звучат позорно и неприлично. Ауди­тория хохочет.

Он проклинает и волнуется, как Тангейзер. Кроме Вагнера у меня теперь для борьбы с петербургским госу­дарством есть этот старик с его волшебной анатомией.

Я сдаю всю остеологию. Ощупью, с закрытыми глазами я определяю мельчайшие косточки по бугоркам и бо­роздам. Мне ясно, как построен человек, но есть другой вопрос — для чего ?

Я не могу вернуться в Академию и заучивать латин­ские названия. Я брожу по городу, взволнованный и полу­сонный. Человек построен как мост — но для чего?

Я двигался по фантастическому мосту Подо мной качались «кривые сжатия» и «кривые растяжения». Мост шатался. Я шел ощупью, с закрытыми глазами, с чужим черепом в руках. Издалека, с того берега, доносился до меня петушиный крик, но его заглушал хор странников из «Тангейзера». Надо мной взвизгивали скрипки и хромати­ческие гаммы, надавливая на мозг; стремительно сколь­зили вниз.

Я ступаю на другой берег, останавливаюсь и швы­ряю череп в пространство. Мост проваливается. Я присое­диняюсь к хору странников.

Остеология была мостом на другой берег. Волшеб­ная анатомия Лесгафта привела меня к музыке. Юность шла напролом и не слушалась ни медной руки Петра Вели­кого, ни жилистых рук Петра Лесгафта.

Мне нужно освободиться и от государства и от человеческого костяка. Сабля продана. Чужой череп, пост­роенный по законам механики, удален. От прошлого оста­лось одно пенсне.

Я — не воронежский мальчик, но и петербургским студентом, имеющим научное мировоззрение, я не хочу и не могу быть.

Я вступаю в дикую область ветра и гармонии.

Иллюстрация: Ivan Ryaboff / Flickr

Читайте также: