14.07.2020

Театр от чаяний

Не секрет, что с определённого читательского возраста мемуарный жанр оказывается увлекательней всех остальных. Почему? Наверное, потому что приходит время воспоминаний. Сам ты ещё боишься последовательно вспоминать, а известный, чего-то добившийся на том или ином поприще, автор мемуаров не боится. Он выстраивает перед читателем собственную жизнь, а читатель, поглощая рассказ о действительно случившемся с кем-то, начинает сравнивать, волноваться, примерять на себя ситуации, с готовностью соглашаться или наоборот.

Мемуары делятся на два вида. Первый вид — это то, что Высоцкий метко назвал «про татар мемуар»: автор рассматривает дела давно минувших дней, прежде всего, сквозь призму большой истории, наблюдая в этой большой истории маленького самого себя, при этом «маленьким» он ощущает своё альтер эго не очень-то искренне.

Второй вид — это честный (насколько может быть честным публичное воспоминание) рассказ о жизни, в которой большая история может присутствовать, может влиять на события, но патетики в этом нет. Главное в таком рассказе — приключения личности, её взлёты и падения, её взросление и т. д.

Мемуарный роман Евгения Гришковца «Театр отчаяния / Отчаянный театр» относится именно ко второму типу.

Автор и пытливый читатель

На страницах книги Гришковец нередко обращается к пытливому читателю, с мягкой иронией делая отсылку к старинной книжности. Назовусь и я пытливым читателем, к тому же, помимо удобства, это ещё очень приятное звание.

Пытливый читатель в моём лице, возможно, читатель идеальный, а, возможно, и вовсе не тот, на кого в массе рассчитывал автор. Дело в том, что пытливый читатель — тоже человек театральный (в смысле профессии), тоже родился и вырос (да и сейчас живёт) в крупном промышленном уральском городе (Челябинск очень рифмуется с родным городом Гришковца Кемерово, и, к радости пытливого читателя, Челябинску уделено в книге несколько прекрасных страниц). Пытливый читатель — тоже филолог по первому образованию, лично знаком с некоторыми героями книги — с кем-то поверхностно, а с кем-то глубже. Словом, он находится в контексте, и книга Евгения Гришковца для него — не просто развлечение, а остро переживаемое, глубоко интересное мемуарное произведение, с каковым, действительно, хочется находиться в диалоге, соглашаясь и не соглашаясь, радуясь и бунтуя.

Начнём с того, что перед нами действительно роман. «Мемуарный роман» — не фигура речи, призванная как-то ограничить, упорядочить биение мемуарной реки. Так как Гришковец не просто профессиональный литератор, а ещё и филолог, он просто так жанровыми определениями разбрасываться не станет. Структура «Отчаянного театра/Театра отчаяния» это подтверждает.

Роман Гришковца чётко следует всем канонам: ярко выраженный сюжет, перипетии которого соразмерно и плавно выстроены; хорошо очерченная этапность пути героя; смысловые рефрены и судьбоносные рифмы событий.

Среди рифм:

  • два явления (именно так, именно это слово) трагической фигуры артиста Андрея Панина в жизни героя (Гришковца): оба, на первый взгляд, проходные и оба на самом деле исполненные глубочайшего смысла. Обе эти встречи как будто подтверждали тот путь, то направление, которые были выбраны героем на определённом жизненном отрезке;
  • ещё «артистические» встречи, например с Филиппенко и с Зельдиным (выбраны именно эти, хотя, думается, что были и другие) для придания объёма повествованию, его проблематике. «Мятущийся» Филиппенко, задавший вектор на изменение театральной стези уже много поработавшему в Кемерово в качестве режиссёра Гришковцу, и «монументальный» Зельдин, подтвердивший и благословивший уже актёра-Гришковца на новый, свой путь;
  • сказочный флёр зачина (юная Алёна Бабенко — ещё просто девочка из Кемерово, кто знал, что будущая звезда (!) в зимнем, сейчас бы сказали рождественском сибирском поезде, пантомимический спектакль «Шляпа волшебника», который десятиклассник Женя увидел в Томске на зимних каникулах и страстно влюбился в таинственное бессловесное искусство) и финала (поразительный, какой-то немножко гофмановский, хотя и добрый, сюжет со спектаклем Гришковца «Как я съел собаку» в буфете самого большого театра в Европе — театра Советской Армии).

Всё романное «здание» выстроено крепко, так как точно определён герой. Это, конечно, сам автор — Евгений Гришковец, но не совсем, не в полной мере он, а та его часть, что является связанной с театром. Кстати, это, как кажется «пытливому читателю», в какой-то степени литературное новаторство. Пусть негромкое, но открытие. Много ли найдётся мемуаристов, тем более из прославленных, что способны безжалостно оградить суть повествования от побочных ветвей, находясь на дороге такой жизни?

История жизни

Гришковец не просто оберегает свой роман от необязательных отступлений (при этом ни в коей мере не теряя всего жизненного многообразия, исторического контекста, фактов и т. д.). Он не пускает на страницы романа о театре даже того, что пытливому читателю было бы страшно интересно прочесть. Например, подробности о женитьбе, рождении дочери, о брате (про которого вскользь упоминается только в середине повествования).

Автор ещё и «издевается» немножко, делая затравки: с таким-то героем — уже полюбившимся читателю — ему удалось поговорить только через 10 лет; о таком-то он узнавал от общих знакомых, но вот что узнавал? Читателю же любопытно, как состоялся разговор людей столь судьбоносно встретившихся и так резко расставшихся, читателю же любопытно, как сложилась жизнь персонажа, такого неординарного, талантливого человека! Но Гришковец не идёт на поводу у нашего интереса. И правильно делает. Как только удовлетворяется житейский интерес, кончается роман, литература, а начинается обычная мемуаристика.

Гришковец — не просто хороший романист, он ещё и эстет: для пытливого читателя, не чуждого филологии, отдельным наслаждением является карнавал жанров внутри жанра, который устраивает автор — любитель перформансов. Начинается всё, как уже упоминалось сказкой: однажды в Сибири, на зимних каникулах… Продолжается романом воспитания: увлечение пантомимой — армия — серьёзное занятие пантомимой — филология.

Дальше идёт элемент «классических» мемуаров — поездка в Германию и обретение своего театра. Потом психологический роман с трудным историческим фоном: расцвет и закат театра в атмосфере диких 90-х, ошибки и поиски. И, наконец, снова возврат в сказку: спектакль «Как я съел собаку» в буфете театра Советской Армии. Сказку взрослую, всамделишнюю, но оттого не менее «сказочную», литературную, киношную. Волшебную. Как будто пантомимический Волшебник выпустил из своей «шляпы» всех персонажей и все события, а потом так же их собрал, улыбнулся выбеленной маской и ушёл вдаль, как в старых чёрно-белых лентах начала 50-х.

И об истории. Когда пытливый читатель в начале своего текста говорит о двух типах мемуаров, то второму типу, к коему относит роман Гришковца, приписывает отношение к большой истории, как некоему обстоятельству, помогающему что-то раскрыть в личной истории героя, но не являющейся самостоятельной единицей. У Гришковца именно так. Крах СССР, объединение двух Германий, «лихие» 90-е, выпадение в невесомость начала двухтысячных, — всё это не просто присутствует в книге, но живо дышит и говорит, однако же ровно столько, сколько нужно автору для его замысла.

Вспомним о других ограничениях. А с большой историй в этом смысле всегда сложнее всего, тем более для русского историко-центричного сознания. Не уйти в собственный анализ событий большой истории тогда, когда ты невольно становишься их участником (шутка ли, советский юноша своими глазами наблюдает падение Берлинской стены!), — эта писательская самодисциплина дорогого стоит. Штрихи, мазки, портреты, скупые обрывки биографий, леденящие душу происшествия — здесь история настигает самого героя и прокатывается по нему волной, — именно через это мы видим Эпоху, а не через глубокомысленные рассуждения и запоздалые оценки.

В качестве иллюстрации к сказанному хочется вспомнить пронзительную по своему звучанию романную «рифму» о Викторе Цое. Накануне отъезда Евгения в Германию состоялся живой концерт Цоя в Кемерово, разочаровавший усталостью Цоя, которая граничила с хамством по отношению к провинциальной публике. Этот концерт ещё больше укрепил юного Женю в решении попытать счастья за пределами страны. И потом, когда вернувшийся из Германии, ощутивший сладость родины, молодой Евгений Гришковец шёл по ночной крымской улочке и узнал от плачущих молодых людей о гибели Цоя. «Минут через десять я и сам рыдал. Не мог остановиться. Я вдруг понял, что что-то кончилось безвозвратно, оборвалось, исчезло… Что-то бесценное и прекрасное. И что надо жить дальше без этого… Без романтики…» Да, вроде бы всё о личном, но трудно придумать что-либо сильнее двух этих эпизодов, исчерпывающе описавших крах перестроечных надежд.

Новый опыт прочтения Гришковца

Фото со спектакля «Как я съел собаку». Автор: Роман Болдырев

Имя Евгения Гришковца стало «греметь» в начале нулевых. Пытливый читатель делал тогда первые робкие шаги в качестве завлита и человека, пишущего о театре. «Как я съел собаку» мы посмотрели с семьёй по ТВ (кажется, спектакль транслировал канал «Культура»), и мой папа, девять лет отслуживший на Балтийском флоте, был в восторге от точности и правильности того, что мы увидели, не говоря уже, собственно, о театральной составляющей. А потом был спектакль «Планета», поставленный по пьесе Гришковца в челябинском Новом Художественном театре, «Дредноуты», которые мне довелось посмотреть «живьём» на гастролях автора и артиста в Челябинске. Как раз тогда, зайдя за кулисы подписать бумагу по авторским на «Планету», я единственный раз в жизни увидела Евгения близко, не на сцене, поразившись насколько мощным было актёрское перевоплощение невысокого, аккуратного человека. А далее, прочитанный запоем роман «Рубашка», рассказы, какие-то радиомонологи, дуэтный фильм, где Гришковца помню отлично, а вот его молодого партнёра, каюсь, не помню совсем. А потом на продолжительное время для меня случился период без Гришковца. То есть в орбиту моей жизни его литературные и театральные вещи не попадали, к сожалению. Роман «Отчаянный театр/Театр отчаяния» не просто вернул для меня Евгения Гришковца, но заставил взглянуть на него так, как раньше и не думалось. Не просто с удовольствием и весёлым ожиданием узнаваемого стиля воспринимать его уютный художественный мир, а увидеть за всем этим Путь и философию, ценную своей простотой и внятностью.

Почему захотелось вдруг самой повспоминать и написать об опыте общения с творчеством Гришковца? Да потому что сама муза Евгения, его особенность, его приём, давно подмеченный всеми, казалось бы, столь немудрёный, но органичный только для Гришковца: говорить о себе так, что каждому представляется, что говорят про него — властно вынуждает и самому пуститься «по волнам памяти». Собственно этого Гришковец и добивается. Это он и получает от читателя и зрителя.

Я слышала такое мнение: мол, всё это очень просто, трюк, что чуть ли не любой пишущий и говорящий человек может начать повествовать в этой универсальной интонации про свою жизнь (как подтверждает в своём романе сам Гришковец, только убирая детали), и будет то же самое, что у самого Гришковца. Нет. Не будет. Потому что у другого случится кривляние и подражание Гришковцу. Этот участок Гришковец уже «застолбил». А получилось у него как раз благодаря тому, что приём этот, «простая» муза эта — плод искренних, долгих, подлинных творческих и очень трудных поисков. Это не фокус, не «головная» эврика: вот так стану делать!.., а то, что рождено изнутри, художественно нащупано, прожито.

На самом деле, та живая жизнь, которая пульсирует во всех произведениях Гришковца, наиболее полно раскрыта и в романе о театре. Читая, ты постоянно находишься в разговоре с героем, причём не всегда благостном. Иногда ты искренне досадуешь на него. Ну разве можно так поступать с человеком, с которым ты приехал за границу, говорить ему такое, в итоге оставаться в чужой стране одному? Ну и зачем эти глупейшие перформансы с тараканами, табличками и парашютами на улицах Кемерово — ведь вроде такой умный парень? Ну как можно искренне доверять новым богатым, а по сути, бандитам, и пить с ними, хотя бы ради театра?.. Ну, и так далее, и так далее. А автор, Гришковец, хитро улыбается. Ведь он сам тебя, пытливый читатель, и вывел на эту досаду. Ты досадуешь, потому что прекрасно понимаешь героя и сочувствуешь ему, потому что ты сам такой же, потому что жизнь не перепишешь красивым почерком, и в этом её счастье. И ты благодарен автору, который примиряет тебя с твоим собственным прошлым. Гришковец не просто заставляет думать, он ещё и врачует. И всё это ненавязчиво, без претензий на проповедь.

Театр любви и человечности

В книге есть эпизоды, точно и чётко определяющие философию театра, каким его видит и понимает Гришковец. Это театр человечности и любви.

Вот идёт описание пластического спектакля театра «Дерево», где нечеловеческие возможности актёрского тела и холодный интеллект убивают живое и трепетное. И молодой герой (Гришковец) восклицает: «Это же фашизм какой-то»! Вот идёт рассказ о спектакле «Гамлет» кемеровского театра «Встреча», проанализировав который, автор делает вывод: из ненависти не может родиться спектакль, он может родиться только из любви. Вот история о посещении модных московских спектаклей в 90-е: «Матерились в тех спектаклях много, но неумело. Сразу становилось понятно, что мат писали и произносили люди, которые в жизни им не умели пользоваться, зато они, очевидно, умели пользоваться десертной вилкой и знали, как правильно есть за столом яйцо всмятку».

Практически в нескольких небольших, разбросанных по романному времени моментах, Гришковец даёт полную картину болезней современного театра, его заблуждений, его тупиков. Настоящий живой театр рождается в любви, в правде, доступной тому, кто делает спектакль, в сердце и в области интуиции больше, нежели в лукавой сфере интеллекта и отвлечённых знаний.

Кстати, филолог, чувствующий вкус не просто к литературе, но и к занятию её теорией, научному направлению не резко, но убедительно даёт понять: знание театральной истории, театроведческих дисциплин, теоретических трудов великих режиссёров похвально, но не необходимо для практика театра. Это трагично, но театр жив и есть, когда ты можешь видеть, осязать конкретный спектакль, всё остальное — отголоски. «… Я не видел ни одного спектакля Товстоногова… Значит, для меня его не существует… Я могу тысячу раз повторить его имя, могу прочесть все мемуары о нём и его собственные записки… И что?.. Я не видел ни одного спектакля Эфроса… И для меня нет Эфроса! Не видел ни одного спектакля Васильева… Ни его «Взрослой дочери молодого человека», ни “Серсо”… Для меня Васильева нет… Так что мне Кристиан Люпа или Питер Брук?..»

Конечно, здесь есть преувеличение. Существуют видеозаписи, существуют яркие статьи критиков, разборы и те же мемуары. Если ты человек театральный, ты из всего этого можешь сложить какие-то важные впечатления. Но в самом главном, в кровавом драматизме эфемерности театрального искусства Гришковец (вернее, герой его романа) абсолютно прав.

И опять волшебник-автор врачует «пытливого читателя»: мы не можем объять необъятного, мы у времени в плену, мы то, что мы есть и становиться тем, чем мы не являемся, не нужно. Это как писать матерную пьесу, не умея материться. Если ты не мог видеть Товстоногова, это не трагедия, живи и твори. Твори своё. Ведь не мог же ты видеть Станиславского? Однако, помни: и Товстоногов, и Станиславский, и искусство пантомимы, и Николай Гумилёв, и Достоевский с любимой повестью «Неточка Незванова» есть у тебя и такими, какими они являются только для тебя и тебе. В этом великая и печальная субъективность театра (а в чём-то и любого, даже самого осязаемого искусства, потому что, читая классиков, например, мы воспринимаем их вне чувственного контекста эпохи, мы не их современники, а, значит, что-то, пусть и суетное, но атмосферное, никогда не будет нами постигнуто).

И ещё. Гришковец не любит «скучный» театр. Театр любых форм, в котором всё доведено до ремесленного автоматизма. И для него в этой связи рифмуются «большие формы» традиционных провинциальных и столичных «академических» театров и клоунада, представленная на фестивале в Челябинске в начале 90-х.

О внимательности

Кстати, о Челябинске. Личная благодарность Евгению Гришковцу за достаточно тёплые слова о моём родном городе (несмотря на не совсем приятную историю, произошедшую с автором на челябинском фестивале), за упоминание дорогих театральному Челябинску имён, таких, как имя замечательного режиссёра и педагога Владимира Филонова. И ещё. Именно в Челябинске с Гришковцом произошло то, что определило его стиль, его основной творческий импульс. На фестивальных импровизациях неизвестный артист, делая бессловесный этюд, произнёс только одну фразу: «Мама… Мам… сегодня же первых двух уроков нету…», сыграв пробуждение от счастливого сна ребёнка (каждого ребёнка), которого в зимней темноте ждёт школа. Эта фраза потом вошла в спектакль «Как я съел собаку». И, по признанию автора, была с ним на протяжение жизни.

Возможно то, что именно пытливый читатель из Челябинска пишет эти строки тоже входит каким-то непостижимым образом в рифмы и таинственные пересечения мемуарного романа?

Благодарен пытливый читатель и за образы, прямо-таки художественные образы реальных людей — театральных критиков: Алёны Карась и Александра Вислова. С Александром Висловым мы знакомы, и с какой же радостной жадностью я читала страницы о нём! И этот пассаж — не уход в мелкие читательские «спасибо», а о том, что составляет важнейшую часть книги и творчества Гришковца в целом. О внимательности. Гришковец не бывает «невнимателен» и не страдает небрежностью знаменитости, сосредоточенной на себе. Он не становится «москвичем», пытающимся забыть провинцию. Он благодарен людям и жизни. И это не поза, а правда. Потому что правду всегда можно отличить от красивого камуфляжа.

Отказ от чаяний

И наконец, об отчаянии. Понятие «отчаяние» в русском языке многогранно: его амплитуда колеблется от самых упаднических до светлых прорывных смыслов. Однако если взять этимологию выражения — «от чаяний», — то есть то, что идёт от надежд, упований, — то этимологический разбор явится самым точным значением. Всё от надежд — устремление вперёд от надежд ложных, устремление вперёд от надежд оправданных, в конце концов — отказ от чаяний. Бесповоротный. Что тоже движение вперёд. Название книги — правильное. И амбивалентность его тоже. Потому что так и только так проходит жизнь человека в творчестве, в театре… да, наверное, и вообще жизнь.

Поделиться: